Словарь Даля засвидетельствовал состояние русского языка на середину девятнадцатого века. Именно он придумал формулировку: игра – действие по значению глагола играть. Играть же для него было «шутить, тешиться, веселиться, забавляться, проводить время потехой, заниматься чем-либо для забавы, от скуки, безделья».
Но при этом еще и «издавать и извлекать музыкальные звуки; представлять что-либо, изображать на театре; мелькать, шевелиться туда-сюда». Так же отмечал он и то, что народ понимает под ‘играть’ и пение.
Значение движения можно сказать для всех словарей оказывается отодвинутым куда-то на пограничье, в самый конец, как если бы современные значения слова были ярче и вытесняли из сознания русского человека более древние пласты. Думаю, это именно так и было, и потому полностью соответствует понятию археологического изыскания.
Даль ставил перед собою задачу создать словарь живого языка, поэтому главная ценность его словаря не в определениях, а множестве примеров из живой речи. Их так много, что ими надо заниматься особо, вдумчиво разглядывая, что они в себе скрывают. Поэтому сначала завершу с языковедческой частью.
Слово «игра» Даль помещает внутри статьи «играть». Определение ее гораздо бедней, чем позволяют приведенные им же самим примеры: «Игра. Действие по значению глагола играть; предмет, то, чем играют и во что играют, забава, установленная по правилам, и вещи для того служащие».
Вещи и предметы, служащие для игры, игрой не являются, даже если мы их так называем. Когда мы говорим: играть в лото или в шахматы, мы подразумеваем вовсе не игру в деревянные фигурки, а игру с помощью этих фигурок. Ребенок может играть шахматными фигурками даже на шахматной доске, но он будет играть не в шахматы. Тем не менее, это наблюдение позволяет отметить: человек играет с вещами этого мира, и он использует эти вещи для игр.
Либо, можно предположить: он создает игры для освоения вещей. Но если в этом и есть доля истины, все же это не столь прямолинейно. Скорее всего, такая связь существует лишь на условно философском уровне: перед воплотившимся существом стоит внутренняя задача овладеть вещной составляющей мира.
При этом, если ты – травоядное животное, вещи тебе никак не полезны, для выживания тебе надо уметь питаться и спасаться от опасности, и даже в детстве ты не играешь с вещами. А вот хищнику, охотящемуся на тела, необходимо уметь обращаться с телами. И он играет с разными вещами, как с телами своих собратьев. Человек идет дальше, играет не только с пищей и спасением, он играет и с телами, и с вещами, осваивая все более сложное восприятие и управление этим миром.
Но это все же игры с вещами как таковыми, с вещами вообще. Мы не учимся управлять именно шахматными фигурками, мы, скорее, учимся передавать в символах законы этого мира, а символы учимся воплощать в вещи. И, соответственно, учимся прозревать символы в уже созданных вещах. И дети, пожалуй, владеют этим лучше взрослых. Во всяком случае, они живут тем, что видят в привычных вещах нечто свое, иное.
Взрослые же, освоив тот уровень символизации мира, который им достаточен для жизни, теряют эту способность смотреть сквозь внешние оболочки вещей. Символизация – плохое слово, оно не русское, и потому создает лишь обманчивое ощущение, что мы понимаем, что говорим. В действительности никаких символов в тех вещах, которыми играют дети, нет. Разве что на них стоит логотип изготовителя. Поэтому, чтобы понять ребенка и его игру, происходящее надо описать на родном языке.
А что, собственно, происходит, когда ребенок строит из стульев сначала самолет, потом машину, а затем накрывает их одеялом и превращает в домик?
Об этой способности ребенка «придавать игрушке действительное значение», писали еще самые первые из психологов, интересовавшихся игрой – Штерн, Коффка, Пиаже, Выготский, Эльконин. Однако вопрос не однозначен.
С одной стороны, психологи понимали, что за этим психологическим явлением коренится природа самой игры, как она живет в нашей душе. Так Коффка описывал отношение детей к игрушкам как двойственное:
«В качестве исходного пункта я возьму следующий пример: ребенок может играть с куском дерева, обращаться с ним как с живой игрушкой, и через короткое время, если его отвлечь от этого занятия, он может тот же кусок дерева сломать или бросить в огонь.
…в первой деятельности, пусть это будет для ребенка игрой, он относится к дереву как к живому существу, тогда как во втором случае он придает игрушке ее действительное значение» (Коффка К. Основы психологического развития. М-Л.,1934, с.225).
В целом наблюдение верное. Однако, когда психологи начинают его осмыслять, они теряют действительный вопрос. Как писал Штерн:
«Различение между субъективностью и объективностью переживаний не с самого начала существует в человеческом сознании, но является конечной целью долгого душевного развития. Между полным смешением видимости и бытия и резким критическим разъединением обоих имеется бесконечное множество промежуточных форм» (Штерн В, Психология раннего детства до шестилетнего возраста. Пг.,1922, с.149).
О чем здесь речь? Отнюдь не о проявлениях игры в нашем сознании, а о культуре осознавания, которая, безусловно, растет по мере того, как мы обучаемся не теряться в том, что нас захватывает. Ребенок играет, игра захватывает его, и он перестает на какое-то время осознавать себя в этом мире, но осознает в мире игры.
Тот же Коффка использует понятие миров для разговора о детской игре и о мышлении «примитивного человека». Но это всего лишь аналогия, а аналогии опасны. Мы не можем действительно утверждать, что магическое отношение к миру первобытных народов есть лишь затянувшееся детство. До сих пор в мистику уходят те, у кого происходит действительный мистический опыт. Иначе говоря, кто понимает, что мир действительно таков, как говорят мифы.
И, самое главное, это не имеет никакого отношения к игре. Точнее, играет человек и в мистическом сознании и в обычном. Хейзинга много пишет о том, что все сакральные действа столь же двойственны: люди одновременно осознают, что эти действа исполняются их родными и знакомыми, и видят сквозь них поступь божества. Это сходные явления, но имеющие разное происхождение, а значит, и разную природу.
Ребенок глядит на вещь, которая для взрослого перестала быть загадкой, поскольку он нашел имя ее символа, и видит нечто, что сквозь эту вещь себя являет. Но еще важней, что он видит эту вещь в ее мире, где она вовсе не деревяшка. И он в состоянии туда пройти и погрузиться. Вот где загадка и чудо!
Он глядит на эту вещь в том мире, и там это конь. А когда его выдергивают в этот мир, это лишь шахматная фигурка, и он спокойно бросает ее в огонь.
Игра величественна не количеством движений, которые мы при этом совершаем и не возможностью отвлечься от скуки. Она – ворота в иные миры, которые мы ради спокойствия называем воображаемыми. Но платонизм назвал бы вспоминаемыми, если несколько расширить понятие анамнезиса. Анамнезис – это не просто припоминание того, что было в мире души по тому, что видишь перед глазами в этом мире.
Анамнезис – это припоминание всего, чем жила душа в иных мирах, если обстоятельства это позволяют. Таким обстоятельством может быть игрушка, сквозь которую ты проваливаешься в свои припоминания, и там переживаешь то, что когда-то проживала твоя душа.
Думаю, механика игры с психологической точки зрения предельно сходна с механикой переживаний. Психолог должен изучать одно через другое. Но для этого надо понимать, что такое переживания и какую задачу они решают в человеческом сознании.